Read synchronized with  English 
< Prev. Chapter  |  Next Chapter >
Font: 

ГЛАВА X
Полный рассказ Генри Джекиля

«Я родился в 18.. году среди богатства, с прекрасными дарованиями и с наклонностью к науке. Я с юности желал заслужить уважение моих умных и добрых братьев-людей; следовательно, можно было бы предполагать, что во мне крылись богатые данные для достижения почета и отличий. Все худшие из моих проступков явились плодом нетерпеливой жажды жить. Эта жажда сделала многих счастливыми; но я находил, что трудно совмещать страсть к наслаждениям с настоятельной потребностью высоко держать голову и казаться людям более чем серьезным человеком. Вследствие этого я стал скрывать свои развлечения, и к тому времени, когда достиг зрелого возраста, научился смотреть вокруг себя и ценить свое положение в свете. Я уже вел глубоко двойственную жизнь. Многие люди, конечно, даже умышленно выставляли бы на вид те уклонения от благоразумного существования, в которых был повинен я. Но с высоты целей, увлекавших меня, уступки человеческим страстям казались мне постыдными, я скрывал их почти с болезненным стыдом. Таким образом мои стремления, а не глубина проступков, сделали меня тем, чем я был, и разграничили во мне более глубокой бороздой, нежели в других людях, область добра от области зла, составляющие две стороны натуры каждого человека. Все это заставило меня настойчиво размышлять о суровом жизненном законе, который лежит в основании религии и представляет собой один из наиболее обильных источников тревоги. Хотя я действовал глубоко двойственным образом, но не был лицемером. И в том, и в другом случае я поступал вполне искренно. Я не был больше самим собой, когда, отложив всякие стеснения, погружался в разгул, нежели в часы, которые посвящал науке или думал об избавлении людей от горя и страданий. И вот направления моих занятий, которые вели меня к мистицизму и трансцендентальной науке, пролили яркий свет на сознание постоянной борьбы двух моих различных сторон. Каждый день разум и нравственное чувство приближали меня к той истине, неполное открытие которой послужило для меня таким ужасным несчастьем! Я с каждым днем все больше и больше убеждался, что человек не одно существо, а два. Я говорю два, потому что размер моего знания не больше. Другие пойдут по тому же пути, другие превзойдут меня, и я предвижу, что когда-нибудь наука признает человека сложным существом, состоящим из разнообразных, несходных и независимых индивидуумов. Благодаря характеру моей жизни, я шел в одном направлении, и только в одном. Я понял, что с нравственной стороны человек вполне двойствен; я убедился в этом на самом себе. Я убедился, что если из двух натур, боровшихся на арене моего сознания, одну и можно было назвать истинно моей природой, то лишь потому, что они обе неоспоримо и всецело принадлежали мне. С давних пор, даже раньше, чем мои научные открытия дали мне некоторую возможность подобного чуда, я с любовью останавливался на мысли о разъединении разнородных элементов человеческой природы. „Если, — думал я, — каждая из этих натур вселилась бы в отдельную плоть, жизнь освободилась бы от всего, что в ней есть невыносимого; неправедный пошел бы по своей дороге, не стесненный стремлениями и раскаяниями своего более высокого близнеца; праведный спокойнее и увереннее следовал бы по тропе добродетели, с удовольствием творя добро и не подвергаясь стыду и раскаянию, благодаря проступкам, совершенным посторонним ему злым элементом. На несчастье человеческого рода, эти несходные части связаны между собой, и враждующие близнецы вечно борются в истерзанных недрах сознания. Как же разъединить их?“.

Об этом я раздумывал, когда со стола лаборатории упал свет, озаривший предмет моих размышлений. Я стал замечать туманные переходы и известную нематериальность в, по-видимому, устойчивом теле, которое одевает нас. Я увидел, что некоторые вещества имеют силу потрясать нашу земную оболочку, заставлять ее отступать перед нашим духом, как отступает занавеска перед ветром, когда он откидывает ее от окна. Две причины мешают мне углубиться в научную часть моей исповеди. Во-первых, я узнал, что проклятие и гнет жизни навеки прикованы к плечам человека, что, если он пытается сбросить их с себя, они снова с возросшей силой ложатся на него; во-вторых, мой рассказ, увы, выяснит всю неполноту моего открытия. Скажу лишь, что я не только признал мое естественное тело отсветом сил, составляющих мой дух, но и приготовил смесь, которая могла лишить одну из этих сил ее первенствующего места и дать другим, прежде подчиненным элементам, оболочку, не менее свойственную мне, чем первая, так как и она тоже носит на себе отпечаток известных свойств моей натуры, а именно — низких сторон моей души.

Я долго не решался испытать эту теорию на опыте. Я отлично знал, что рисковал жизнью. Вещество, которое с таким могуществом подавляло и потрясало саму крепость моей личности, могло бы при одном лишнем скрупуле или при малейшем несвоевременном его принятии внутрь совершенно освободить нематериальную часть моего существа, которую я хотел только отделить от других элементов, дав ей ее оболочку, но искушение произвести такой необычайный и глубокий опыт наконец одержало верх над страхом. Я уже давно приготовил тинктуру и купил большое количество одной соли, которая, как я убедился, была последней составной частью, необходимой для меня. В одну проклятую ночь в поздний час я смешал два вещества и наблюдал, как они дымились и кипели в стакане; когда же испарение прекратилось, я мужественно выпил напиток.

Начались ужасные страдания, мои кости скрипели, я чувствовал невыносимую тошноту и такое смятение духа и ужас, которых человек не может пережить ни в минуту рождения, ни в минуту смерти. Потом муки стали быстро ослабевать, и я пришел в себя, точно после глубокого обморока. В моих ощущениях было что-то странное, что-то невыразимо новое и, в силу этой новизны, приятное. Я почувствовал себя моложе, легче, счастливее; в душе я ощущал беззаботность, жажду наслаждений; в моем воображении проносилась вереница беспорядочных чувственных картин. Я испытывал полное отрешение от уз долга, новую неведомую, но невинную свободу души. С первого же вздоха новой жизни я почувствовал себя хуже, гораздо хуже, чем был до тех пор, понял, что я раб моих дурных страстей, но эта мысль только опьянила меня, как вино. Я протянул руки, ликуя от сознания свежести ощущений, и в то же мгновение заметил, что стал гораздо меньше ростом.

В это время в моей комнате еще не было зеркала, которое теперь стоит рядом с моим письменным столом и принесено позже именно для переходов из одной оболочки в другую. Между тем время подходило к утру, к утру такому темному и мрачному, что оно не вязалось с понятием о дне. Все мои домашние еще спали. Я, горевший радостью торжества и надежды, решился проникнуть в моей новой форме к себе в спальню. Я перешел через двор; с неба смотрели звезды и (как мне могло бы представиться) впервые видели такое существо, каким был я. Чужой в своем собственном доме, я прокрался по коридорам и в спальне в первый раз взглянул на облик Эдуарда Хайда.

Теперь мне придется говорить только теоретически не о том, что я знаю, а о том, что мне кажется самым вероятным. Дурная сторона моей натуры, которая оделась выражающей ее оболочкой, менее развивалась и была слабее, нежели лучшая часть моего „я“, теперь брошенная мной. Затем, в течение моей жизни, девять десятых которой все же прошли под властью добродетели и силы воли, эта дурная сторона меньше истощалась. Вот почему, как мне кажется, Эдуард Хайд был гораздо тоньше и моложе Генри Джекиля. Насколько добро светилось в чертах одного, настолько зло было ясно начертано в лице другого. Зло, которое я продолжаю считать отталкивающей стороной человека, наложило и на это тело Хайда отпечаток уродства и низости. Однако когда я увидел в зеркале отражение этого безобразного идола, я не испытал чувства отвращения; меня скорее влекло к нему. Это же был я; образ, который стоял передо мной, казался мне естественным и человеческим. На мой взгляд, тело Хайда носило более яркий отпечаток духа, казалось более выразительным и обособленным, нежели несовершенный и смешанный образ, который я до тех пор называл моей наружностью. В этом отношении я, без сомнения, был прав. Впоследствии я замечал, что когда я облекался в наружность Хайда, всякий, впервые приближавшийся ко мне, испытывал трепет. Это, как мне кажется, происходило потому, что все человеческие существа, в том виде, как мы их обыкновенно встречаем, представляют собой смесь добра и зла, а Эдуард Хайд, единственный из всех живущих на земле, был чистым злом.

Я только минуту простоял перед зеркалом. Следовало приступить ко второму, заключительному опыту; мне оставалось убедиться, окончательно ли, безвозвратно ли я потерял свой прежний облик и не предстояло ли мне бежать при наступлении дня из дома, который перестал быть моим. Поспешив в кабинет, я снова приготовил питье, выпил его, испытал новые муки и пришел в себя, приняв фигуру, лицо и характер Генри Джекнля.

В эту ночь я был на роковом перекрестке. Если бы я приблизился к моему открытию в более благородном состоянии духа, если бы я решился на опыт под влиянием великодушных и благочестивых стремлений — все было бы иначе, и, после агонии смерти и рождения, я явился бы не дьяволом, а ангелом. Смесь действовала безразлично; она не имела ни дьявольского, ни божественного влияния и могла только распахнуть тюремные двери и освободить один из элементов моей души; как узники Филиппи, тот из них, который в эту минуту первенствовал во мне над другим, должен был воспользоваться свободой. Во время опыта моя добродетель дремала; зло, бывшее во мне и оживляемое честолюбием, бодрствовало, оно быстро воспользовалось представившимся случаем, и вот явился Эдуард Хайд. Итак, теперь я имел два образа, один из них был полным злом, другой прежним Генри Джекилем, то есть был несообразной смесью различных элементов, исправить и пересоздать которую я уже отчаялся. Итак, постепенное и последовательное передвижение совершилось теперь уже всецело в худшую сторону.

Даже в это время я еще не победил ненависти к сухости жизни ученого. Но временами я испытывал припадки страсти к удовольствиям, и так как они были неблаговидны, а я считался известным и почтенным человеком, разнузданность моей жизни с летами становилась все более и более неудобной для меня. С этой стороны мое новое могущество служило для меня большим искушением, которому я поддавался, пока сам не попал к нему в рабство. Едва я выпивал смесь, как покидал тело знаменитого профессора и как бы закрывался непроницаемым плащом, принимая образ Эдуарда Хайда. Я улыбался, думая о моем щите; иногда этот маскарад казался мне поразительно смешным. Я позаботился о всех предосторожностях. Я нанял и обставил в Сохо тот дом, в который полиция пришла за Хайдом, и пригласил туда в качестве экономки женщину, как я знал, очень молчаливую и несовестливую. У себя же я объявил слугам, что предоставляю мистеру Хайду (я описал его) полную свободу в моем доме. Желая предотвратить всякие неприятные случайности, я стал часто приходить во втором моем образе в мой дом и сделался в нем для всех своим человеком. Затем я написал то завещание, против которого ты так сильно восставал. Если бы со мной случилось несчастье в образе Генри Джекиля, я мог сделаться Эдуардом Хайдом без малейшей денежной потери. Обеспечив себя, как мне казалось, со всех сторон, я стал пользоваться странной безнаказанностью моего положения.

Прежде люди нанимали убийц, чтобы совершать свои преступления, когда высота их положения и репутация мешали им действовать лично. Я первый прибег к этому способу, чтобы наслаждаться. Я первый мог оставаться в глазах людей уважаемой личностью, затем внезапно, как школьник, скидывать с себя узы порядочности и с головой бросаться в море свободы. Только один я находил полную безопасность в моем непроницаемом плаще. Подумай: я даже не существовал. Стоило мне уйти в лабораторию, в течение двух секунд приготовить смесь и проглотить ее, чтобы все, что сделал Хайд, исчезло, как пятно от дыхания с зеркала. Хайд пропадал, а вместо него являлся человек, читавший при спокойном свете полуночной лампы, человек, которого не могло коснуться подозрение, — Генри Джекиль.

Как я уже сказал, маскируясь таким образом, я хотел только наслаждаться, выражаясь жестоко, непочтенными удовольствиями (по совести, я не могу употребить более резкого выражения). Но в руках Эдуарда Хайда эти удовольствия вскоре стали чудовищными. Вернувшись с похождений, я часто удивлялся моей временной испорченности. Существо, которое я вызывал из своей души и посылал в мир с тем, чтобы оно делало все, что ему вздумается, было зло и низко; каждый его поступок, каждая его мысль сосредоточивались на нем же самом; он с животной жадностью пил наслаждения, вытекавшие из страданий других. Он был неумолим, как камень. Часто Генри Джекиль с ужасом вспоминал о поступках Хайда; однако он находился вне обыкновенных законов, и положение Генри коварно освобождало его от упреков совести. Ведь, в сущности, всегда виноват был Хайд, один Хайд; Джекиль не делался хуже, он просыпался прежним человеком, с прежними, казалось, не уменьшенными хорошими качествами; он даже спешил, в тех случаях, когда это было возможно, разрушать зло, принесенное Хайдом. Совесть спала в нем.

Я не намереваюсь подробно говорить о низостях, допущенных мной (даже теперь я не могу признать, чтобы совершил их), я желаю только указать на предостережения, полученные мной, описать постепенные шаги, которые привели меня к наказанию. Об одном случае, не имевшем для меня последствий, я только упомяну. Я поступил жестоко с незнакомым мне ребенком, и мое бессердечие возбудило негодование прохожего, в котором я недавно узнал твоего родственника; один доктор и семья ребенка присоединились к нему. Несколько минут я опасался за жизнь, наконец, с целью успокоить их вполне справедливый гнев, Хайду пришлось отвести их к двери лаборатории и вынести им чек на имя Генриха Джекиля. Однако можно было избежать такой опасности, открыв в другом банке счет на имя самого Хайда. И когда я, придав моему почерку наклон в обратную сторону, снабдил моего двойника собственной его подписью, мне показалось, что рука судьбы не может достигнуть меня.

Месяца за два до убийства сэра Денверса я ушел искать приключений, вернулся поздно и на следующий день проснулся с очень странным ощущением. Напрасно я осматривался, напрасно я вглядывался в пристойное убранство моей комнаты в собственном моем доме, напрасно я узнавал покрой полога и рамки из красного дерева, что-то продолжало говорить мне, что я не там, где мне это кажется, что я в той комнате, где всегда ночевал в теле Хайда. Я улыбнулся и, поддаваясь наклонности разбирать психологические явления, стал лениво отыскивать происхождение этой иллюзии; размышляя, я опять впал в спокойную утреннюю полудремоту. Я все еще был в этом состоянии, когда нечаянно взглянул на мою руку. Рука Генри Джекиля (как ты сам замечал) по своей форме и величине настоящая докторская рука: большая, твердая, белая и красивая. Однако при желтом свете лондонского утра я довольно ясно увидел другую руку, полускрытую простыней; она была худа, жилиста, узловата, тускло бледна и оттенена, как черным налетом, густыми волосами: передо мной была рука Эдуарда Хайда!

Вероятно, с полминуты я, окаменев от изумления, смотрел на нее, и только потом ужас сжал мою грудь, ужас внезапный, как аккорд цимбал. Я выскочил из постели и бросился к зеркалу. При виде образа, отразившегося в нем, моя кровь превратилась во что-то холодное, острое. Да, я лег спать Генри Джекилем, а проснулся Хайдом. Чем мог я объяснить подобное явление? Я задал себе этот вопрос и вдруг, снова содрогнувшись от ужаса, задал другой: как помочь делу? Утро уже наступило, слуги встали; все мои химические принадлежности хранились в кабинете… Меня приводила в ужас мысль о длинном путешествии, предстоявшем мне. Я должен был спуститься с лестницы, пройти по заднему коридору, пересечь открытый двор и проскользнуть в анатомический театр. Конечно, я мог закрыть лицо, но к чему бы это привело меня, раз я не имел средств скрыть моего изменившегося роста и фигуры. Потом, с необычайной радостью успокоения, я вспомнил, что вся прислуга уже привыкла к появлению в доме моего второго „я“. Я наскоро оделся в слишком просторное и длинное для Хайда платье Джекиля и прошел через дом. Бредшау, встретивший меня, вздрогнул при виде мистера Хайда в такой ранний час и в таком странном костюме. Минут десять спустя доктор Джекиль принял свой собственный вид и с омрачившимся лицом притворялся, будто он завтракает.

…Поистине у меня был плохой аппетит. Необъяснимый случай (видоизменение моих прежних опытов), точно огненный вавилонский перст, предупреждал меня о моей гибели. Я серьезнее, чем когда бы то ни было, подумал о возможных превратностях моего двойственного существования. Та часть моего „я“, которая могла обособляться, все последнее время очень часто являлась на свет Божий и сильно развилась. Как-то раз мне показалось, что Эдуард Хайд вырос, а также, что в его оболочке я чувствовал в себе больше могучих волн крови, чем прежде. Я стал бояться, что если дело и дальше пойдет таким образом, равновесие моей натуры нарушится навсегда, я потеряю возможность производить перемену по желанию, и натура Эдуарда Хайда сделается невозвратно моей. Сила напитка не всегда оказывалась одинаковой. Однажды в самом начале смесь совершенно не подействовала; позже мне не раз приходилось удваивать приемы, а однажды, подвергая свою жизнь сильной опасности, утроить дозу. Под влиянием ужасного случая я стал перебирать все, что испытывал за это время, и ясно увидел, что вначале я с большим трудом сбрасывал с себя тело Джекиля, но с течением времени происходила постоянная, но ясная перемена: теперь мне было гораздо труднее покидать тело Хайда, нежели оболочку Джекиля. Словом, все указывало, что я мало-помалу утрачивал свое прирожденное, лучшее „я“ и медленно, но окончательно сливался с моей второй и худшей натурой.

Я понял, что мне предстоял выбор. У обеих моих натур была общая память: все же остальные способности распределялись между ними очень неравномерно. Джекиль (существо сложное) то со страхом, то с жадным наслаждением думал об удовольствиях и приключениях Хайда; Хайд же относился к Джекилю совершенно равнодушно или если и вспоминал о нем, то единственно с тем чувством, с которым горный бандит вспоминает о пещере, в которой он укрывается от преследований. Джекиль питал к Хайду отеческую заботу; Хайд отличался более чем равнодушным отношением. Избрав судьбу Джекиля, я навсегда умер бы для чувственных наклонностей, которые прежде тайно допускал в себе, а в последнее время нежил и холил. Перейдя в Хайда, я умер бы для множества высоких стремлений и целей, сделался бы внезапно и навсегда человеком презренным, одиноким, лишенным расположенных к нему друзей. Выгоды казались неравны, но на весах лежали еще и другие соображения: Джекиль страдал бы от воздержаний, а Хайд даже не сознавал бы цены того, что он утратил. Как ни странны обстоятельства моего существования, подобная борьба так же стара, как мир, и свойственна человеку. Каждый дрожащий и соблазняемый грешник бросает точно такие же кости. Я, как и большинство мне подобных, избрал лучшую часть, но не нашел в себе силы сдержать задуманное.

Да, я избрал участь старого, неудовлетворенного собой доктора, окруженного друзьями и питающего честные надежды; я решительно простился со свободой, относительной молодостью, легкой походкой, волнениями сердца и с тайными удовольствиями мистера Хайда. Я избрал хороший путь, однако, может быть, с некоторыми ограничениями, потому что не отдал дома в Сохо и не уничтожил платья Хайда, лежавшего в моем кабинете. Как бы то ни было, я целых два месяца вел такую суровую жизнь, как никогда прежде, и зато находил награду в одобрении моей совести. Но время уменьшило живость моего ужаса; уступки совести сделались вещью обыкновенной. Меня начали терзать прежние стремления и желания — казалось, Хайд рвался на свободу; наконец в минуту слабости я снова составил и проглотил смесь.

Мне не кажется, чтобы пьяница, рассуждающий с самим собой о своем пороке, хотя бы однажды из пятисот раз подумал об опасностях, которым он подвергается в состоянии грубого физического бесчувствия от опьянения. То же было и со мной: я часто подолгу размышлял о своем положении, но ни разу мысленно не увидел бед, в которые меня могла вовлечь вечная готовность делать зло и полное нравственное бесчувствие, составляющее основную черту натуры Хайда. А именно это-то и готовило мне наказание! Мой дьявол слишком томился в клетке, слишком долго и с грозным рыканием порывался наружу!

Едва я выпил напиток, как сейчас же почувствовал необычайно бурное, неукротимое злое влечение. Вероятно, это и было причиной, по которой вежливость моей несчастной жертвы вызвала во мне страшное раздражение. По крайней мере, перед лицом Бога я заявляю, что ни один нравственно здоровый, не безумный человек не мог бы совершить злодейства, поддаваясь такому незначительному поводу, какой двигал Хайдом. Я ударял Керью не более сознательно, нежели больной ребенок ломает игрушку. Но я добровольно сбросил с себя все уравновешивающие инстинкты, в силу которых даже худший из нас до некоторой степени противится соблазну, и поставил себя в условия, делавшие для меня всякое искушение, даже самое легкое, причиной неизбежного падения.

Адский дух внезапно проснулся во мне, и я пришел в ярость. Я с восторгом бил несопротивлявшееся тело, и каждый удар наполнял меня наслаждением; только почувствовав усталость, я ощутил в себе холод ужаса. Туман рассеялся; я увидел, что моя жизнь погибла; я бросился с места преступления со смешанным чувством довольства и страха. Жажда зла была удовлетворена во мне и вместе с тем усилена, а любовь к жизни доведена до высшей степени. Я бросился в Сохо и, чтобы лучше оградить себя, уничтожил все мои бумаги, потом пошел вдоль освещенных фонарями улиц в том же состоянии раздвоенного экстаза. Я наслаждался моим преступлением, легкомысленно задумывал новые, а между тем торопился и все прислушивался, не раздадутся ли за мной шаги мстителя. Напевая песню, Хайд составил смесь и, пока пил, смеялся над мертвым. Но не прекратились еще муки перехода от одной формы к другой, как Генри Джекиль, заливаясь слезами благодарности и раскаяния, упал на колени и в молитвенном порыве простер руки к Богу. Покров снисходительности к себе разорвался сверху донизу, я увидел всю свою жизнь; я мысленно воскресил в себе дни детства, когда ходил под руку с отцом, дни самоотреченных работ моей профессиональной деятельности…

А между картинами былого во мне со страшной силой восставали ужасы проклятого вечера. Я был готов громко стонать. Со слезами и молитвами я гнал толпу отвратительных картин, воспоминания о мучительных звуках, которыми моя память осаждала меня. И все же, несмотря на мольбы, уродливое лицо моего преступления заглядывало в мою душу. Когда острота раскаяния исчезла, ее заменило чувство радости. Проблема моего дальнейшего поведения была разрешена. С этой поры Хайд не мог более существовать. Волей-неволей мне приходилось ограничиться лучшей частью моего существования; и — о, как меня радовала эта мысль! — я смиренно подчинился снова стеснениям естественной жизни. С каким искренним чувством отречения я запер дверь, через которую так часто Хайд входил и выходил, и растоптал ногами ключ.

На следующий день я узнал, что преступление Хайда обнаружилось для света, а также, что его жертва пользовалась всеобщим уважением. Поступок Хайда составлял не только преступление, но и трагическое безумие. Помнится, я с удовольствием услышал это и обрадовался, что ужас эшафота охранял мои лучшие побуждения. Джекиль сделался моим прибежищем; покажись Хайд хоть на мгновение, все руки поднялись бы, чтобы схватить и убить его.

Я решил загладить прошлое моим будущим поведением, и по чести имею право сказать, что мои намерения принесли некоторые добрые плоды. Ты сам знаешь, с каким жаром я в течение последних месяцев прошлого года старался помогать страждущим; ты знаешь, что я сделал многое для людей, и что дни текли для меня спокойно, почти счастливо. По совести я могу сказать, что эта невинная благотворительная жизнь не надоела мне; напротив, я с каждым днем все полнее и полнее наслаждался ею. Но на мне лежало проклятие двойственности, и как только раскаяние слегка сгладилось, моя низшая природа, которой я так долго предоставлял свободу, сковав ее так недавно, стала требовать воли. Однако я и не помышлял воскресить Хайда; одна мысль об этом пугала меня до ужаса. Нет, я задумал войти в новую сделку с моей совестью, не покидая личности Джекиля. Я уступил искушению, как обыкновенный тайный грешник.

Я подхожу к концу рассказа. Даже самое емкое вместилище наполняется; короткая уступка злу окончательно нарушила мое духовное равновесие. Однако я ничего не предполагал, ничего не боялся; мое падение представлялось мне вещью естественной; мне казалось, что для меня опять наступает такая жизнь, какую я вел до открытия тайны. Стоял светлый, ясный январский день; в тех местах, где ледяная корочка растаяла, было сыро; но над головой не виднелось ни облачка. В Реджент-парк слышалось чириканье зимних птичек, и вместе с тем носились клубы весеннего аромата. Я сидел на солнышке, на скамейке; животная сторона моей жизни наслаждалась воспоминаниями, духовная несколько оцепенела; впереди передо мной мерцало раскаяние, но каяться я еще не начинал. В сущности, думалось мне, я похожу на всех моих соседей. Я даже улыбнулся, сравнивая мои деятельные порывы к добру с ленивой жестокостью их забвения. И в ту самую минуту, как тщеславная мысль пришла мне в голову, мне стало дурно; я почувствовал страшный припадок тошноты, смертельный озноб; потом все это прекратилось, и я впал в глубокий обморок. Вскоре я очнулся и почувствовал, что направление моих мыслей изменилось: я ощутил в себе большую смелость, презрение к опасности, отрешение от требований долга. Я взглянул вниз; платье бесформенно висело на моем съежившемся теле; рука, лежавшая на колене, была жилиста и волосиста. Я снова сделался Эдуардом Хайдом! За мгновение перед тем я знал, что все меня уважают; я был богат, любим; в моей столовой лежала скатерть на столе, ожидавшем меня, а теперь я стал хищником, известным убийцей, предназначенным для виселицы.

Мой ум пошатнулся, но рассудок не вполне оставил меня. Я не раз замечал, что в моем втором виде все мои способности обострялись и ум делался острым и ясным. Вероятно, именно поэтому при тех обстоятельствах, которые совсем подавили бы Джекиля, Хайд воспрянул. Мои снадобья лежали в одном из шкафов в кабинете. Как их достать? Вот эту-то проблему я и стал решать, сжимая виски руками. Я запер дверь с глухой улицы. Если бы я пытался войти через дом, мои слуги собственноручно отдали бы меня на виселицу. Я понял, что мне следовало употребить посредника, и подумал о Ленайоне. Но как его увидеть? Как убедить? Даже если бы я избежал ареста на улице, мог ли я увидеться с ним? Как? Как я, неизвестный, неприятный посетитель, мог убедить знаменитого доктора обшарить кабинет его коллеги Джекиля? Но тут я вспомнил, что у меня оставалась одна способность моей первоначальной личности. Я мог писать моим собственным почерком. Едва во мне вспыхнула эта искра, я увидел дорогу, которой мне следовало идти.

Я кое-как приноровил слишком большое и широкое платье, крикнул проезжавший наемный экипаж и отправился в одну гостиницу на Портландской улице, так как случайно помнил название этого отеля. При виде моей фигуры, действительно довольно комичной (хотя под наружностью и скрывалась глубокая драма), кучер не мог удержаться от смеха. Но я в припадке дьявольской ярости заскрежетал на него зубами, и, по счастью для него, улыбка сбежала с его лица; да и для меня это было счастьем, потому что в ином случае я сбросил бы его с козел. Когда я входил в гостиницу, я осматривался с таким мрачным видом, что вся прислуга невольно содрогалась. Никто из слуг не посмел даже переглянуться; все почтительно выслушали мои приказания, отвели меня в отдельную комнату и подали письменные принадлежности. Хайд в смертельной опасности оказался совершенно новым для меня существом: в нем бушевал беспорядочный гнев, он был готов совершить убийство, жаждал причинять страдания. Однако это хитрое существо усилием воли подавило свое раздражение. Хайд написал два важных письма: одно Ленайону, другое Пулю; желая, чтобы они непременно дошли по назначению, он велел их послать заказными.

Хайд целый день просидел в отдельной комнате у камина и грыз ногти; он и обедал один со своими страхами, а подававший ему кушания слуга, встречаясь с ним глазами, видимо, вздрагивал. Когда спустилась тьма, Хайд сел в экипаж и, прижавшись в уголок, стал ездить по улицам города. Я говорю Хайд, я не могу сказать: „я“. В этом исчадии ада не было ничего человеческого, его переполняли только страх и ненависть. Когда наконец ему показалось, что в извозчике зарождаются какие-то сомнения, он отпустил кэб и пошел пешком. Широкое, болтавшееся на нем платье делало его предметом внимания ночных прохожих; в сердце его, как буря, волновались только низкие чувства. Он шел быстро, его преследовал страх, он бормотал что-то про себя, проскальзывая в самые глухие переулки, считая минуты, оставшиеся до полуночи. С ним заговорила какая-то женщина; кажется, она предложила ему купить коробочку спичек; он взглянул ей в лицо, и она убежала.

Когда я очнулся у Ленайона, ужас моего старого друга несколько опечалил меня, но я хорошенько не помню этого; его огорчение было каплей в море ужаса, с которым я смотрел на только что протекшие часы. Во мне произошла перемена. Теперь меня терзал не страх виселицы, а страх возможности снова сделаться Хайдом. Я как в полусне слышал приговор Ленайона, как в полусне я вернулся домой и лег в постель. После волнений дня я спал глубоким, крепким сном, и даже комшары, терзавшие меня, не нарушали его. Когда я проснулся утром, я был потрясен, я чувствовал слабость, но все же немного освежился. Я по-прежнему с ужасом и ненавистью думал о чудовище, дремавшем во мне, и, без сомнения, не забыл опасностей, пережитых накануне, но я был снова в собственном доме, вблизи от моего зелья, и благодарность за спасение так сильно горела в моей душе, что могла сравниться со светом надежды.

Я медленно шел через двор после завтрака, с удовольствием вдыхая холодный воздух, и вдруг меня опять охватили непередаваемые ощущения, предвещавшие превращение. Я едва успел спрятаться в кабинет, как меня уже снова волновали злобные, бешеные страсти Хайда. Мне пришлось принять двойную дозу, чтобы вернуться к собственной личности, и, увы, шесть часов спустя, когда я сидел, грустно смотря в огонь, я опять почувствовал близость превращения, и мне пришлось снова прибегнуть к смеси. Словом, с этого дня я бывал Джекилем только после приема смеси или в те минуты, когда делал над собой большие усилия. Во все часы дня и ночи меня охватывала дрожь, служащая предвестником перехода. В особенности, если я спал или хотя бы дремал в кресле, я всегда просыпался Хайдом. Страдая от угрозы этого вечного проклятия и благодаря бессоннице, на которую я осудил себя, я в образе Джекиля сделался существом, истощенным лихорадкой, слабым душевно и телесно, подавленным мыслью о моем втором „я“. Но когда я спал, или когда смесь не действовала, я делался почти без перехода (муки трансформации уменьшались с каждым днем) человеком, в уме которого толпились ужасные образы, в душе кипела беспричинная ненависть, а тело, как казалось, было недостаточно крепким, чтобы вмещать всю бешеную энергию его жажды жизни. Силы Хайда возросли вместе со слабостью Джекиля. Без сомнения, теперь они оба одинаково ненавидели друг друга. Джекиль питал злобу к Хайду в силу инстинкта сохранения жизни. Он видел полное безобразие существа, делившего с ним некоторые проявления сознания, существа, которое умерло бы вместе с его физической гибелью. Оставляя в стороне эти узы, приводившие Джекиля в глубокое отчаяние, он думал о Хайде, как о чем-то не только адском, но и неорганическом. Было ужасно, что аморфная слизь сырой стены могла кричать и говорить, что бесформенная пыль жестикулировала, грешила, что нечто мертвое, не имевшее образа, захватывало область жизни! И это чудовищное нечто было связано с Джекилем теснее, нежели жена, теснее, нежели глаз! Его терзало сознание, что в его теле гнездится этот элемент, что он рвется наружу и в минуту слабости или спокойствия сна одолевает его и вычеркивает из жизни. Ненависть Хайда к Джекилю носила иной характер. Страх виселицы заставлял его совершать временное самоубийство и возвращаться к подчиненному состоянию части, а не отдельной личности. Однако Хайд досадовал на уныние Джекиля и негодовал на то, что Генри так ненавидел его. Это-то и порождало его вечные злые шутки надо мной: он писал моей собственной рукой различные кощунства в чтимых мной книгах, жег мои письма, уничтожил портрет моего отца и, право, если бы только он не боялся смерти, то уже давно погубил бы себя, чтобы только навлечь гибель и на меня. Но он необычайно любит жизнь. Больше: я сам, леденеющий и теряющий мужество при одной мысли о нем, вспоминая, с какой страстной трусостью он жаждет жизни, как он боится, что я прекращу его существование самоубийством, невольно жалею его.

Больше описывать мое состояние не буду; это бесполезно, да и времени у меня не хватает. Скажу только, что я пережил такие мучения, каких не испытал ни один человек на свете, а между тем они со временем стали, не скажу легче, нет, но сделались выносимее, потому что моя душа загрубела и до известной степени привыкла к отчаянию. Мое наказание могло бы длиться еще много лет, не случись того несчастья, которое произошло со мной и окончательно лишило меня моей собственной наружности и природы. Запас соли, не возобновлявшийся со времени первого опыта, начал истощаться. Я послал за этим веществом и смешал его с настойкой; началось кипение, произошла первая перемена окраски, но не вторая; я выпил смесь, и она не произвела на меня никакого действия. Пуль скажет тебе, как я посылал слуг во все аптекарские склады Лондона; все было напрасно, и теперь я вполне убедился, что первая купленная мной соль была не чиста, что именно неизвестная примесь и придавала веществу его силу.

Прошло около недели, и я заканчиваю мой рассказ под влиянием последнего из старых порошков. Итак, скоро Генри Джекиль перестанет думать своими собственными мыслями и видеть в зеркале свое собственное лицо (ужасно изменившееся!). Я не могу писать слишком долго, так как если до сих пор моя рукопись могла еще уцелеть, то лишь благодаря моей осторожности и счастливой случайности. Если перемена свершится со мной в то время, когда я буду писать, Хайд разорвет ее в клочки, но если пройдет некоторое время, и я отложу мой манускрипт, удивительное себялюбие Хайда и его неспособность выходить за пределы данной минуты, вероятно, снова спасут рукопись от уничтожения. Проклятие, которое лежит на нас обоих, изменило и несколько раздавило Хайда. Я знаю, что через час, когда я снова и навсегда переселюсь в его ненавистную личность, я буду сидеть в моем кресле, дрожать, плакать, с напряжением прислушиваться ко всем звукам или ходить взад и вперед по этой комнате, составляющей мое последнее земное прибежище. Умрет ли Хайд на эшафоте, или он найдет мужество освободить себя в последнюю минуту? Бог знает. Мне все равно. Мой настоящий смертный час настал; все, что последует, будет уже касаться не меня, а другого. Итак, я положу перо и запечатаю мою исповедь; этим закончится жизнь несчастного Генри Джекиля».

notes

< Prev. Chapter  |  Next Chapter >